Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иоганна пошла проводить Руфь. Подруги сидели на поляне за сторожкой, и Руфь показывала Иоганне свои рисунки.
Мартин обнаружил в больнице залежи бумаги; на каждом листе размером пятьдесят на пятьдесят сантиметров была вычерчена температурная кривая какого-нибудь давно почившего больного — извилистый путь его страданий, приведший к смерти. На оборотах этих листов Руфь рисовала свои брызжущие жизнью пейзажи.
Руфь и до Аушвица не была начинающей дилетанткой, а теперь она как-то сразу выросла и созрела. Перенесенные испытания и природный талант научили ее с помощью пера и туши передавать на бумаге все, что она видела. и чувствовала. Ее рисунки, изображавшие сокровенную жизнь леса — без неба и больших горизонтов, были написаны уверенной рукой, которая и отдельным деталям умела придать живописность и силу.
Иоганна перевернула последний пейзаж и вдруг увидела Аушвиц — брошенные как попало, вповалку голые трупы, удушенные газом, иссохшие, как скелеты, тела, провалы черных открытых ртов — и сказала:
— Вот что мы сделали! Это самое.
В папке было много таких листов, и Иоганна заставила себя пересмотреть их все до одного. Эти рисунки, говорившие о немыслимом поругании человека, обличали перед миром весь немецкий народ и пригвождали его к позорному столбу.
— Я это видела каждый день, — сказала Руфь. Она смотрела на подругу спокойно, словно эти ужасы и отдаленно ее не коснулись. Это были всего лишь зарисовки.
И вдруг она вскрикнула:
— Не надо! Не смотри!
Но Иоганна, оцепенев от ужаса, уставилась на новый лист. Голый мужчина в съехавшей набекрень солдатской фуражке, оскалив зубы в ухмылке, тянулся к обнаженному телу Руфи, распростертому на кровати в публичном доме. Она лежала с мертвым лицом.
— Руфь, о боже, какой ужас! Ах, Руфь!
— Отдай мне эту гадость! Я рисую это для того… чтобы… я сама не знаю для чего… — Она положила папку на траву возле себя. Обе молчали.
Было пять часов. Ночное дежурство у Мартина начиналось в восемь, и он отсыпался. Он не знал, что Руфь дома. Босой, в одних пижамных штанах, он вышел, собираясь умыться под краном. Его юное тело сверкало белизной, как у мальчика.
Увидев его, Руфь вскрикнула: «Вон! Вон!» Ее лицо исказила гримаса ужаса и отвращения. И вдруг колени ее подогнулись, как будто кто-то вышиб костыли, служившие ей опорой, — и она рухнула навзничь. Она каталась по земле, судорожно била ногами и кричала во всю силу своих легких, пока крик не оборвался на тонком визге. Иоганна подняла ее и привлекла к себе. Она крепко обняла и ласкала подругу, а та рыдала и всхлипывала, как малый ребенок. Мартин убежал в сторожку. Припадок постепенно стихал, и Руфь уже вопросительно оглядывалась, словно старалась вспомнить, почему она упала.
Иоганна, посидев еще немного с подругой, вернулась к себе. Еще издали она увидела дверь. В медной замочной скважине торчала записка. Уж вывел на ней печатными буквами: «Эта дверь защитит вас от зимней стужи. Ученики Иисуса».
Она опять перечитала письмецо Стива, и ей показалось, что после неистовой ночной грозы она проснулась ясным утром. Она села писать ему ответ.
«Дорогой Стив!
Я ни о чем не жалею. Это первое, что я хочу тебе сказать. Если б этого не было, я, наверно, была бы глубоко несчастна. Милый Стив, я только теперь поняла, как хорошо, когда есть человек, о котором тоскуешь. И как хорошо знать, что где-то на свете у меня есть ты. Пусть мне порой и бывает тяжело. Ведь ты так далеко! Да и многое другое. Но твое письмо!.. Здесь кругом столько несчастных. Все — только не я. Трудно сказать, что нас ждет. Но, может быть, счастье улыбнется нам. А я наберусь мужества и все, все снесу. Ах, если бы ты был рядом и я могла уснуть подле тебя. Я все люблю в тебе, Стив. И взгляд твой люблю. Люблю, люблю. Может, и не надо бы писать тебе об этом. Но уж так и быть. Мне так легче. О боже, а вдруг мы никогда больше не увидимся? Нет, лучше кончать письмо.
Иоганна».
XI
Временное помещение, где теперь заседал следственный суд, поскольку старое было разрушено, украшали высокие готические окна с гранитными пилястрами. Сто пятьдесят лет назад здесь был настлан новый паркет с узорчатым орнаментом в стиле Людовика XVI, выложенным инкрустацией из черного дерева. Это помещение на редкость благородных пропорций еще недавно служило мучным складом.
Публики ожидалось много. Были собраны все имеющиеся в наличии стулья и скамейки. Через зал протянулось двадцать рядов стульев, вдоль стен расставили скамейки. Недоброхотные даятели явились в полном составе, пришел и кое-кто из получавших дары, а главное — сотни любопытных, не имевших к делу прямого отношения. Народу собралось столько, что несколько десятков человек вынуждены были стоять. В первых пяти рядах разместились недоброхотные даятели. И видом, и одеждой они резко отличались от сидевших позади неимущих горожан с истощенными лицами, одетых в тряпье, а зачастую и босых. Между пятым и шестым рядами нужда провела ощутительную грань.
За длинным столом восседали ведущий протокол секретарь и капитан Либэн, а между ними тот самый следственный судья, сын которого в свое время отказался назваться Иудой Искариотом.
Между столом и первым рядом сидели подрядчик Химмельгох и чахоточный маляр. Пальто из верблюжьей шерсти лежало на столе. Было десять часов утра. В высокие стрельчатые окна лилось яркое солнце.
Инициатор собрания, капитан Либэн, решил устроить публичный допрос маляра и недоброхотных даятелей отнюдь не для того, чтобы напасть на след учеников Иисуса. Он хотел обратиться к представленному здесь словно в поперечном разрезе населению с призывом — учредить комитет для сбора добровольных пожертвований в пользу беднейших из бедных. Следственный судья должен был играть роль председателя на этом собрании:
Массовый митинг начался под видом судебного следствия. После того как личность маляра была установлена, судья спросил, как к нему попало пальто.
Чахоточный хотел было встать, но от слабости повалился на стул. Ему разрешили давать показания сидя.
— Когда я ночью проснулся, пальто лежало у меня на постели.